Утром я видал, как в порту грузили пароходы тяжёлым мужицким зерном. Палубы были огромные, пологие, усыпанные зерном, как веснушками, и чужеземные матросы сходили на берег ненужно опрятные.
А вечером предо мной была степь, и лиловый густо-весенний ветер трогал меня в плечо. Мой друг Петр Браткин, археолог и поэт, утром еще рассказывавший о максимальной нагрузке порта, об экспорте, импорте, снял шапку, и стало видно, как рано поредевшие волосы его отливали сединой. Курган, куда мы поднялись, имел еще запахи прошедшей осени, о которой кто-нибудь да будет плакать,— земля же по-весеннему была радостно пустой.
Мой приятель много медленнее утреннего заговорил о скифах, здесь обитавших, о тяжелых бронзовых удилах и стременах их седел, о наивном курганном искусстве и вспомнил еще, как в Керчи в ясную погоду в море видны колоннады поглощенного греческого города, а море выкидывает амфоры, наполненные истлевшим зерном.
Земля чернела, солнце закатывалось, земля походила на истлевшее зерно. Оставшиеся запахи осени имели вкус тлена.
И здесь я вспомнил о кургане, созданном некогда при мне и мной.
Зимой девятнадцатого года я проезжал мимо станции Тат. У меня был тиф; мне чудилось: Колчак не расстрелян, вернулся — огромные эшелоны с солдатами опять идут к Омску, и опять китайцы торгуют шелком. И зеленым горячим шелком обернуты мои ноги, и ногти, хотя тверды, как нефрит, а я не могу прорвать жидкую ткань.
В губернском городе, когда я сошёл с поезда, ноги мои были непослушны, мне хотелось есть, а губисполком выдвинул мою кандидатуру в заведующие отделом внешкольного образования.
Я люблю Шекспира, а тогда, после тифа, он особенно радостен был мне, может быть, трехсотлетним торжеством своим. После назначения заведующим я просидел всю ночь, мне даже не хотелось есть,— я составлял доклад. Доказывал, что театральное просвещение масс надо начинать сверху, с Шекспира.
На улице — сорок градусов мороза, водопровод застыл, и тощие мужичьи кони вязли с дровами в сугробах. Город в тифу и холоде.
Актеры боялись Чека, все они играли в колчаковских спектаклях. Они быстро согласились играть Шекспира. Я реквизировал весь шелк, бархат и картон. И через десять дней все театры, народные дома и клубы играли Шекспира.
Я ходил из театра в театр в полушубке, в обмотках и бутсах. И везде, приятные моему сердцу, встречались пышнообразные и пышноодежные герои далекого англичанина.
Тем временем из Москвы шли инструкции. И скоро губисполком понял, что Шекспир не обязателен, когда есть Луначарский, и что вообще нужно ввести революционный репертуар. А при подсчете оказалось, что всю материю, краски и картон я истратил на Шекспира и революционные пьесы ставить не в чем. Тут же выяснилось, что до сего времени я не член РКП и вообще ничего не понимаю.
Мне предписали сдать дела.
— Иди теперь в газету и пиши,— сказали мне в губисполкоме.
— А если я не хочу?
Тогда поезжай по губернии инструктором.
И я согласился ехать.
На другой день меня призвали в губисполком и объяснили:
— На станции Тат, двести верст отсюда, выяснилось,— свалено восемь тысяч трупов. Чтоб не загружать губернских узлов, трупы свозились в Тат со стороны городов Н. и О.
Пакгаузы станции загружены, Трупы лежат на путях. Приближается весна, Трупы нужно похоронить в трехнедельный срок, иначе начнется разложение, грозящее чумой.
Голос у секретаря был точный, телеграфный. Был секретарь в валенках и рваной шинели с заштопанным воротником. Самым чистым на нем был револьвер.
— Что ж имеет предложить губисполком? — спросил я.
Губисполком дает вам, товарищ Иванов, неограниченные полномочия на Татский уезд, трех подрывников, динамит, секретаря и машинистку, а также отдельный вагон. Поезжайте — и хороните.
— А если начнут разлагаться?
— Ну и что ж, товарищ.
— На такой предмет надо спирту. Мне тяжело: запах.
Секретарь. задушевным тенорком протянул:
— Если запах — можно. Только ты там не брякай на виду... Поезжай, какого черта ты шарашишься, писатель! Тебе всё видеть надо.
— Разве отказываюсь? — ответил я.— Вагон давайте.
Часовой у моего вагона на станции Тат в заячьей шапке, очень белой и очень новой, был чрезвычайно чем-то доволен. Когда я к нему подошел, он сказал совсем радостно:
— Курить на пороховых складах нельзя, а здесь ведь мясо: не взорвется.
И он показал свою мурманскую трубку.
Трупы лежали штабелями. Через две сажени в землю были вбиты высокие колья, и между ними — трупы. Свозили их сюда на платформах; были трупы заледеневшие, покрытые седоватой пленкой, точно жидким блинным тестом. Часто пишут о мертвых глазах, а по-моему, тяжелее всего смотреть на руки. Возможно, оттого, что мы видим мертвых одетыми, а там они были голые, с пепельным налетом на остро выпиравших костях. Тела лежали неровно, скрюченно и к кольям спиной.
Когда я шел к своему вагону, мимо в снега бежала собака, похожая на лисицу. В зубах у нее — голень с выеденной до кости, промерзшей икрой. Мягкая морозная тошнота на секунду овладела мной в вагоне. Машинистка печатала уже приказ о мобилизации подвод. Солнце по-весеннему нагревало клавиши машинки.
И вот через три дня голубые полозья мужицких подвод окружили станцию. Десятские бегали к моему вагону и кричали: "Куда везти?" А ни я, ни исполком не знали. Подрывники пробовали взорвать динамитом яму, чтоб превратить ее в могилу. Почва — глина, и между пластами глины песок — вилась жгутом, ползла, как грязь, и земля казалась взбороненной. Копать? Но от всего четырехтысячного населения городка набрали три сотни работоспособных людей с лопатами. Могила должна быть огромной, вместительной.
Мы беспомощно вздыхали.
Мужики ждали три дня и разъехались. Они уже знали предложение предисполкома Медведева (он был железнодорожный рабочий, сутулый и твердогубый, кровно ненавидевший деревню) разверстать трупы по селам: "Воевали вместе с Колчаком, пускай за ним и в землю идут руками родных". А уезд на пятьсот верст, и когда мужикам развезти трупы, если у них продразверстка?
Так я остался один в вагоне сочинять приказы. В полдень, когда больше всего грело солнце, лица трупов чернели. На каланче пожарный бил двенадцать. Часовые со злости (на чуму) стреляли в собак.
В один из таких полдней, когда мне показалось, что на станции пахнет разложением и умышленно быстро мчатся мимо редкие поезда, я собрал подрывников, и мы решили взорвать лед на реке Тат и пустить все трупы под лёд.
Речка была таёжная, деревень по ней почти нет, Подрывники схватили шнуры и динамит. Толстокопытные лошаденки, словно кувыркаясь, мчались вниз но спуску, — и паровозные гудки, казалось мне, ревели менее хрипло и менее насмешливо.
От реки, словно в половодье, послышался треск.
Комендант станции двинул мой вагон ближе к штабелям трупов. Секретарь опять объявил мобилизацию подвод.
Вошел красноармеец. Он был огромен, с кулаками, словно кованными из железа. От страха, должно быть, все его звали Егорушкой.
— Там какой-то гусь пришёл. Пустить его, што ль? Маленький человек в козьем полушубке, пахнущем сеном, низко по-старообрядчески поклонился мне.
— Слышать не изволили,— сказал он нараспев, тонко, волосяно, как бы улыбаясь,— подрядчик Глушкин? Раньше при старом режиме школы строил, а теперь к трудовой повинности приставлен. Очень обидно-с. Сколько просветить народу пришлось, а тут какая благодарность!
Подрядчик сел спиной к окну, борода его медленно начала таять, рыжеть. Еще больше запахло сеном.
— Реку, слышал, засорить хотите. Вместо чумы-то другая напасть может произойти. Тут надо кроки уметь снимать.
— Чего? — спросил я.
— Кроки, в топографии полей употребляются, иначе краткие планы. Кто же в реку людей хоронит? Поди, так крещеные. Хоронить надо в могилу. А если не умеешь, то и убивать не берись.
Треск на реке усиливался. "Что они, всю реку взорвать хотят?" — подумал я со злостью.
— Вы, собственно, зачем, подрядчик Глушкин?
— Мы зря к военным людям не ходим, господин комиссар. Мысль имею хорошую.
— Подряд хотите?
Глушкин улыбнулся как-то волосами.
— Нонче подряды не сдают, своими силами хочут, А если вы, бойкий и за своей ответственностью, — похоронить можем безо всяких жестокостей.
— Чего надо? Какие условия хочешь?
Подрядчик распустил опояску, сходил к порогу и, тщательно обтерев пимы, снял шапку, И волосы у него вдруг оказались рыжими, веселыми и курчавыми. Я как будто немного понял его волосяную тоненькую улыбочку.
— Разверстками замучили, гражданин-товарищ. Скотину — две коровы отобрали, лошаденки тоже для собственной нужды были, овец восемь штук...
— Пишите в уисполком и упродком отношение, — сказал я секретарю, — возвратить немедленно... Глушкину взятое по разверстке.
— Муки отняли опять. Без муки как мне мыслить? У меня мысль однажды в две недели бывает, а то и того реже. Две недели я должен через силу есть. Мысль-то она тугим брюхом ищется, да-а...
— Два куля муки... бочонок масла... Выдать — и быстрей!
— Совершенно верно. И опять обносились. Я про ребятишек не говорю: они с голым брюхом могут на печи сидеть, а на меня взгляните.
Волосы у меня тогда отросли в дикие лохмы. Очки треснули. Зябли руки, и я носил огромные перчатки шофера. Вид являл страшный. Я отстегнул кобуру и спросил медленно подрядчика:
— А ты знаешь, что у меня неограниченные полномочия?
Подрядчик вдруг густо вспотел. Даже сквозь рыжий его волос я разглядел синеватую бледность, поднимающуюся от шеи. "Кончится еще раньше срока",— подумал я, но мне хотелось устрашить его за мое унижение.
— Знаешь? Так вот, если ты в трех словах и через три минуты не скажешь мне, в чем дело, я прикажу тебя сейчас же вот у подножки вагона расстрелять, раздеть и прибавить к восьми тысячам. Живо!
Очень жалко было смотреть на его веселые кудри и новый полушубок. Две минуты смотрел я.
— Тут яма,— сказал Глушкин скорее полушубком, чем губами,— яма есть, тройка въезжает. А глубиной с каланчу. Там песок самый лучший для кирпичей. Вот в яму ту... Там снег сейчас, если очистить... А ничего мне не надо, господи. Пустите домой, ради бога, пустите!..
И точно, хотя снега были тяжелые и густые, как льды, но легко вывозили огромные глыбы таежные лошаденки. Обнажались желтые края, бока ямы. Чем глубже, тем гуще темнели глины, и вот — черный могильный зев открыла земля!
А подрядчик Глушкин носился легонько, точно облупливал яйцо, а не землю. Легонький, пуховый говорок у него и легонькие, сдобненькие мысли.
— Их ты! Может, и они за лёгкий сон боролись,
Надо им, хозяин-комиссар, во льдах добрую обитель срубить. Давай подводочки, давай вывози снега.
— Руби,— говорил я.— Руби, Глушкин!
И когда яма опросталась во всю свою трехэтажную глубину, когда снег казался в ней не льдом, а пушинками, из исправдома привели заключенную буржуазию укладывать трупы; от станции длинной цепью пошли подводы с трупами.
А были холода, трупы звенели, как металл или сухое дерево. Земля точно металл. И от этого взаимного звона, сталкивания отскакивали у трупов пальцы, ноги, легкие младенческие головы, Тогда я познал хрупкость и весь восторг живого человеческого тела!..
Протаивали сквозь снега былинки в степи. Тепло на щеке подходило тонкое, словно былинка, Весна скоро!..
Трупами наполнили три четверти ямы. Засыпали глиной, песком, перемешанным со снегом. Из двух бревен сколотили огромный черный крест. И я уехал.
А через три недели в Омск на мое имя от уисполкома пришла телеграмма: "Треснула. Срочно выезжайте".
И вот я опять в этом городишке, где люди непонятные, неуклюжие, точно тесовые. Вызвали они меня оттого, должно быть, что очень нелепо все и по-нелепому страшно!
Засыпали мы тогда могилу снег с песком. Трупы от весны осели, потом взбухли, земля лопнула — и смрадное гниение облепило город. Сажен за сто нельзя было подъехать к могиле. Крест скатился, серая гнойная жижа текла из жёлто-чёрной щели.
И опять из тюрьмы привели буржуазию. Зажимая рты, подошла буржуазия к могиле — лопаты дрожали в руках. У нас дрожали винтовки. Земля посыпалась в щель. И когда глина забила щель, грузовик, нагруженный кирпичами (чтоб был тяжелей), промчался по могиле. И как первый лед под первым пешеходом — так колебалась земля. Еще прибавили глины. И бегал грузовик, пока не стал твердо стоять, как на простой земле.
Тогда вновь на холм вкопали крест из бревен.
Подрядчик Глушкин выгнал в степь пасти коров, возвращенных упродкомом. Я вернулся в Омск, И в степи осталось вкопанное черное бревно.
Бревно это скоро упадёт, сгниёт. Будет сначала сидеть на нём коршун, а затем на гнилушке — оранжевая бабочка, называемая у нас могильницей. Курган зарастёт ковылём. Облака по вечерам будут мелкие, сухие и оранжевые, как пыль с крыльев бабочки.
И какой-нибудь молодой археолог и поэт через тысячу лет раскопает курган и — ничего не поймёт!..
1923
Иванов В.В.
По Иртышу. - Рассказы. Повести. Воспоминания. - Омск. Омское книжное издательство. 1982 г. 384 с.
Тираж : 100 000 экз.
Распознавание текста: Open OCR Cuneiform
Оператор: Сухоруков Б.Б.